Осип Мандельштам – страницы жизни поэта
Мандельштам
Осип Эмильевич
Поэт, прозаик, эссеист, переводчик и литературный критик, один из крупнейших русских поэтов XX века
«…Просто я не уверен в том, что умру. Я сомневаюсь в своей смерти. Не могу себе представить. Фантазии не хватает…». Осип Мандельштам.
Осип Мандельштам родился 15 января 1891 года в Варшаве в семье кожевенника и мастера перчаточного дела Эмилия Вениаминовича Мандельштама и Флоры Осиповны Вербловской.
Историю своих родителей подробно изложил в своих воспоминаниях Евгений Эмильевич Мандельштам – младший брат Осипа Эмильевича: «Начну с истоков семьи. О роде матери — Вербловских — мало что известно. Единственное, что достоверно, — семья матери принадлежала к интеллигенции, причастной к европейской культуре. Так, близкими родными матери были Венгеровы: Семен Афанасьевич — крупнейший историк литературы, пушкинист, его сестра Изабелла Афанасьевна, профессор Петербургской консерватории по классу рояля. В родстве с матерью состояла и большая разветвленная семья Копелянских — богатых дельцов. Одна из сестер Копелянских, красавица Лидия, была замужем за неким Кассирером, жившим в Берлине. Его сын Эрнст — известный философ, видный представитель Марбургской школы неокантианцев. Сама мать окончила русскую гимназию в Вильне. Истоки клана Мандельштамов идут из Жагор, города Шавельского уезда, Двинской губернии в Прибалтике. Род этот был одаренный, и наиболее талантливые и деятельные его представители пробивали себе дорогу и покидали Жагоры. Широко известно имя физика, академика Мандельштама. В Киеве старожилы до сих пор вспоминают о профессоре-офтальмологе и общественном деятеле, носившем эту фамилию. В ленинградском медицинском мире почетное место заняли мои сверстники и тоже Эмильевичи — два брата Мориц и Александр Мандельштамы. Один из Мандельштамов заведовал кафедрой в Гельсингфорсском университете. Другой был драгоманом и знатоком арабской культуры, работал в русском посольстве в Константинополе… Нелегко сложились детство и юность отца. Способный и пытливый человек, он стремился вырваться из замкнутого мира еврейской семьи. Тайно от родителей по ночам на чердаке, при свете свечи он приобщался к знаниям — штудировал язык, причем не русский, а немецкий. Тяга к овладению германской литературой и философией проходит через всю жизнь отца. В какой-то мере в этом отразились исторически сложившиеся связи Прибалтики с немцами. Вскоре отец не выдержал домашнего гнета и сбежал в Берлин. Здесь, вдалеке от семьи, он мог свободно зачитываться Шиллером и Гёте, Гердером и Спинозой. Однако занятия отца продолжались недолго. Стесненные материальные обстоятельства, полуголодное существование вскоре побудили его отказаться от учебы и в поисках заработка вернуться в Прибалтику. Бракосочетание моих родителей произошло 19 января 1889 года в Динабурге (Двинске). Отцу, Эмилю Вениаминовичу Мандельштаму, было тогда тридцать три года, а матери, Флоре Осиповне Вербловской, — двадцать три… Вскоре после свадьбы отец приобрел специальность мастера перчаточного дела и сортировщика кож. Сохранилась большая, пожелтевшая за восемьдесят пять лет бумага — аттестат, выданный отцу 27 февраля 1891 года «по указу Его Императорского Величества». Только что образовавшаяся семья вскоре оказалась в Варшаве. И, как следует из свидетельства, выданного 2/14 января 1891 года здесь, в городе над Вислой, родился первенец Осип — любимец, а в дальнейшем и гордость родителей. После рождения второго сына, Александра, семья переехала в Петербург, где и прожила всю жизнь. Там, на Офицерской улице (теперь улица Декабристов), над цветочным магазином Эйлерса, в старом петербургском доме, в 1898 году появился на свет и я — третий, Евгений. По рассказам матери, главной причиной переезда и жизни родителей в столице было желание дать детям хорошее образование, приобщить их к культуре, средоточием которой был Петербург. Как еврей, отец право жительства в этом городе мог получить, лишь вступив в купеческую гильдию, что он и сделал. Теперь в его кабинете красовался на стене диплом первой гильдии…».
Жизнь семьи протекала между Петербургом и Павловском. Осипу нанимались гувернантки, которые занимались с ним, в основном, иностранными языками. Впоследствии в воспоминаниях «Шум времени» Осип Мандельштам писал: «Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой Сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин, разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни… Дни студенческих бунтов у Казанского собора всегда заранее были известны. В каждом семействе был свой студент-осведомитель. Выходило так, что смотреть на эти бунты, правда на почтительном расстоянии, сходилась масса публики: дети с няньками, маменьки и тетеньки, не смогшие удержать дома своих бунтарей, старые чиновники и всякие праздношатающиеся. В день назначенного бунта тротуары Невского колыхались густою толпою зрителей от Садовой до Аничкова моста. Вся эта орава боялась подходить к Казанскому собору. Полицию прятали во дворах, например, во дворе Екатерининского костела. На Казанской площади было относительно пусто, прохаживались маленькие кучки студентов и настоящих рабочих, причем на последних показывали пальцами. Вдруг со стороны Казанской площади раздавался протяжный, все возрастающий вой, что-то вроде несмолкавшего «у» или «ы», переходящий в грозное завывание, все ближе и ближе. Тогда зрители шарахались, и толпу мяли лошадьми. «Казаки – казаки», – проносилось молнией, быстрее, чем летели сами казаки. Собственно «бунт» брали в оцепление и уводили в Михайловский манеж, а Невский пустел, будто его метлой вымели… Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно. По разумению моему, все эти француженки и швейцарки от песенок, прописей, хрестоматий и спряжений сами впадали в детство. В центре мировоззрения, вывихнутого хрестоматиями, стояла фигура великого императора Наполеона и война двенадцатого года, затем следовала Жанна д`Арк (одна швейцарка, впрочем, попалась кальвинистка), и сколько я ни пытался, будучи любознательным, выведать у них о Франции, ничего не удавалось, кроме того, что она прекрасна. У француженок ценилось искусство много и быстро говорить, у швейцарок – знание песенок, из которых коронная – «песенка о Мальбруке». Эти бедные девушки были проникнуты культом великих людей: Гюго, Ламартина, Наполеона и Мольера… По воскресеньям их отпускали слушать мессу, никаких знакомств им не полагалось…».
Семья Мандельштамов жила сложной и противоречивой жизнью, в которой отец много и тяжело работал, не имея возможности участвовать в жизни семьи. Детей воспитывала и вводила в жизнь мать и, в какой-то степени – бабушка со стороны матери С.Г.Вербловская, всегда жившая с семьей своей дочери. Матери мальчики были обязаны всем, особенно Осип. Мир музыки и книг всегда и неразрывно был связан с Флорой Осиповной. Мандельштам рассказывал: «Материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего, шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен – какой цвет подобрать к журчанию речей? У, идиотская цветовая азбука Рембо!.. Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком; не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, – духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мной ощущается. На нем надпись рыжими чернилами: «Ученице III класса за усердие». С исаковским Пушкиным вяжется рассказ об идеальных, с чахоточным румянцем и дырявыми башмаками, учителях и учительницах: восьмидесятые годы в Вильне. Слово «интеллигент» мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью. У Лермонтова переплет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар. Никогда он не казался мне братом или родственником Пушкина. А вот Гете и Шиллера я считал близнецами. Здесь же я признавал чужое и сознательно отделял. Ведь после тридцать седьмого года и кровь и стихи журчали иначе…».
Путь Мандельштама к лаврам одного из величайших поэтов XX века проходил через мучительные попытки расширения границ выговариваемого, обуздания «невыразимого» врожденным ритмом и поисками «потерянного слова». С ранних юношеских лет сознание Мандельштама было сознанием разночинца, не укоренившегося в вековой почве национальной культуры и патриархального быта: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственые архивы с эпическими домашними воспоминаньями… Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова». Но из этой неукорененности в национальном быте вырастала причастность всемирному бытию, акмеистическая «тоска по мировой культуре», способность воспринимать Гомера, Данте и Пушкина как современников и «сображников» на свободном «пиру» вселенского духа.
С 1900-го по 1907-й годы Осип Мандельштам обучался в Тенишевском коммерческом училище – одном из лучших учебных заведений тогдашней России, которое несколько позднее окончили также Владимир Набоков и выдающийся филолог В. Жирмунский. Здесь царила особая интеллигентско-аскетическая атмосфера, культивировались возвышенные идеалы политической свободы и гражданского долга. Мандельштам рассказывал: «На Загородном, во дворе огромного доходного дома, с глухой стеной, издали видной боком, и шустовской вывеской, десятка три мальчиков в коротких штанишках, шерстяных чулках и английских рубашечках со страшным криком играли в футбол. У всех был такой вид, будто их возили в Англию или Швейцарию и там приодели, совсем не по-русски, не по-гимназически, а на какой-то кембриджский лад… воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на двадцать пять человек и отнюдь не в коридорах, а в высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и попахивало газом из физических лабораторий. Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мучении лягушек, в научном кипячении воды, с описанием этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках… Вот краткая портретная галерея моего класса: Ванюша Корсаков, по прозванию котлета (рыхлый земец, прическа в скобку, русская рубашечка с шелковым поясом, семейная земская традиция: Петрункевич, Родичев); Барац, – семья дружит с Стасюлевичем («Вестник Европы»), страстный минералог, нем как рыба, говорит только о кварцах и слюде; Леонид Зарубин, – крупная углепромышленность Донского бассейна; сначала динамо-машины и аккумуляторы, потом – только Вагнер; Пржесецкий – из бедной шляхты, специалист по плевкам. Первый ученик Слободзинский – человек из сожженной Гоголем второй части «Мертвых душ», положительный тип русского интеллигента, умеренный мистик, правдолюбец, хороший математик и начетчик по Достоевскому; потом заведовал радиостанцией. Надеждин – разночинец: кислый запах квартиры маленького чиновника, веселье и беспечность, потому что нечего терять. Близнецы – братья Крупенские, бессарабские помещики, знатоки вина и евреев. И, наконец, Борис Синани, человек того поколения, которое действует сейчас, созревший для больших событий и исторической работы. Умер, едва окончив. А как бы он вынырнул в годы Революции!».
В годы первой русской революции 1905-1907 годов Мандельштам не мог не заразиться политическим радикализмом. Революционные события и катастрофа русско-японской войны вдохновили первые ученические стихотворные опыты поэта. Происходящее воспринималось им как обновляющая стихия и бодрая вселенская метаморфоза: «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары», – сказал он много позже.
Получив 15 мая 1907 года диплом Тенишевского училища, Мандельштам попытался вступить в Финляндии в боевую организацию эсеров, но не был принят туда из-за возраста. Обеспокоенные будущим сына, родители поспешили отправить его учиться за пределы России. В 1907-м и 1908-м годах Мандельштам слушал лекции на словесном факультете Парижского университета, в 1909-м и 1910-м годах занимался романской филологией в Гейдельбергском университете в Германии, путешествовал по Швейцарии и Италии. Эхо этих встреч с Западной Европой уже никогда не покидало поэзию Мандельштама. Именно тогда в сумму архитектурных впечатлений Мандельштама вошла европейская готика – сквозной символ образной системы его будущей поэзии.
В Париже в Осипе в эти годы происходил внутренний перелом: Мандельштам оставлял политику ради поэзии, обращался к интенсивному литературному труду. Он увлекся лирикой вождя русского символизма Брюсова и французских «проклятых» поэтов за смелость «чистого отрицания», за «музыку жизни», вызванную отсутствием привязанностей к конкретному жизненному содержанию, как писал Мандельштам в одном из писем своему бывшему учителю словесности и литературному наставнику Вл. Гиппиусу. В Париже Мандельштам познакомился с Гумилевым, ставшим в дальнейшем его ближайшим другом и сподвижником. Именно Гумилев «посвятил» Мандельштама в «сан» поэта. Этому знакомству суждено было укорениться в 1911 году уже в Петербурге, когда Мандельштам на вечере в «башне» Вячеслава Иванова впервые встретил супругу Гумилева. Всех троих объединила не только глубокая дружба, но и сходство поэтических устремлений.
Около 1910 года в наиболее чутких литературных кругах стал очевиден кризис символизма как литературного направления, претендующего на роль тотального языка нового искусства и новой культуры. Желанием художественного высвобождения из-под власти слишком навязчивого и дидактичного символизма было продиктовано намерение Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, а также С. Городецкого, В. Нарбута, М. Зенкевича и некоторых других авторов образовать новое поэтическое направление. Так в начале 1913 года на авансцену литературной борьбы выступил акмеизм.
В 1910-е годы Осип Мандельштам со всем жаром молодости разделил акмеистические чаяния противопоставить бесконечным символистским порывам «в небо», в неразборчивую мистику, золотое равновесие земного и небесного. В его творчестве появился плод околоакмеистической журнальной полемики 1913 года – статья «Утро акмеизма», которая по неизвестным причинам была отвергнута в качестве акмеистического манифеста и опубликована лишь в 1919 году. Однако именно в этой статье сущность акмеистического взгляда на мир и искусство, принципы поэтики акмеизма были сформулированы с предельной ясностью и глубиной.
Более чем какое-либо иное литературное направление XX века, акмеизм сопротивлялся точному его определению. В его лоно вошли слишком разные художественные системы, привнесенные слишком разными поэтами, которых объединяли, в первую очередь, приятельские отношения и желание отстраниться от символизма. Но в историю русской литературы XX века акмеизм вошел, прежде всего, как цельная поэтическая система, объединяющая трех стихотворцев – Мандельштама, Ахматову и Гумилева. И Мандельштам в этом ряду для большинства современных исследователей стоит едва ли не первым.
Акмеизм стал противопоставлением бесконечным символистским спекуляциям на темы «метафизических», запредельных чудес. Слово у Мандельштама-акмеиста не призывало к бегству из «голубой тюрьмы» реального мира в мир «еще более реальный», «высший», «небесный» (как у романтиков и их наследников – символистов). Мир был единым, Богом данным дворцом. Земное и небесное не противостояли друг другу. Они сливались воедино благодаря чуду слова – божественного дара именования простых земных вещей. И такое поэтическое слово – «слово, как таковое» (формула из «Утра акмеизма», развитая в позднейших статьях Мандельштама «Слово и культура» в 1922 году и «О природе слова» в 1922 году) – претворялось в «чудовищно-уплотненную реальность явлений». Объединив земное и небесное, поэтическое слово как бы обретало плоть и превращалось в такой же факт действительности, как и окружающие вещи – только более долговечный.
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи, -
На головах царей божественная пена, -
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Исходной предпосылкой эстетики Мандельштама-акмеиста служила память о поэтических текстах прошедших эпох и их узнавание – или переосмысленное повторение в цитатах, зачастую преображенных и зашифрованных. Многие критики не вполне справедливо считали акмеизм – в том числе и мандельштамовскую поэзию – консервативным неоклассическим (или «ложноклассическим») направлением. Однако сами акмеисты возводили слово «классический» к латинскому «classicum», что означает «сигнал боевого горна». А Мандельштам, который определял в статье «Слово и культура» классику не как то, что уже было, а как то, что должно быть, противопоставлял неувядающую новизну «серебряной трубы Катулла» (древнеримского поэта) двухтысячелетней давности быстро устаревающим футуристическим загадкам:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет
(«Я не слыхал рассказов Оссиана..», 1914)
Осип Мандельштам всегда стремился свое поэтическое существование соединить и сравнить с неизгладимым следом, оставленным его великими предшественниками, и результат этого слияния предъявить далекому читателю уже в потомстве, «провиденциальному собеседнику» (статья «Утро акмеизма»). Тем самым снималось противоречие между прошлым, настоящим и будущим. Поэзия Мандельштама могла облекаться в ясные классические формы, отсылающие читателя к искусству былых эпох. Но одновременно в ней всегда таилась взрывная сила сверхсовременных, авангардных художественных приемов, которые наделяли устойчивые традиционные образы новыми и неожиданными значениями. Угадать эти значения и предстояло «идеальному читателю» будущего. При всей безупречной, классической логике своей «архитектуры», смысл мандельштамовского текста был столь же непредсказуем, как и ключ загадки. В центре образного языка Мандельштама были спрятанные в подтекст сложные аналогии между порой далекими друг от друга явлениями. И разглядеть эти аналогии было под силу только очень подготовленному читателю, который жил и живет в том же культурном пространстве, что и сам Мандельштам.
Например, когда Мандельштам в «Летних стансах» в 1913 году назвал судьбу цыганкой, то объяснить этот образ можно было двояко: судьба столь же непостоянна, как цыганка, и – цыганки предсказывают судьбу. Однако мандельштамовская поэтика требовала еще и третьей мотивировки образа – за пределами стихотворения. И здесь можно обратиться к поэме Пушкина «Цыганы», завершающейся словами: «И от судеб защиты нет». Подобный намек посредством скрытой цитаты и наложение разных мотивировок образа – характерный образец мандельштамовской поэтики, которую исследователи называют «семантической» (то есть разрабатывающей смысловые нюансы, сдвиги значения, обусловленные контекстом и подтекстом). А потому, по словам С.С.Аверинцева, стихи Мандельштама «так заманчиво понимать – и так трудно толковать».
Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц и Юрий Анненков, проводы на фронт. Фотография Карла Буллы. 1914 год.
В поэзии Осипа Мандельштама смысловой потенциал, накопленный словом за всю историю его бытования в других поэтических контекстах, приобретал значение благодаря таким скрытым цитатам-загадкам. Они заставляли читателя обратиться к их источникам с тем, чтобы найти систему координат, подтекст, с помощью которого текст можно дешифровать. Основные черты этого метода в полной мере проявились уже в первом опубликованном сборнике поэта «Камень» в 1913 году. В него вошли 23 стихотворения, написанные с 1908-го по 1913-е годы (позднее сборник был дополнен текстами 1914-го и 1915-го годов и переиздан в конце 1915 года (на титульном листе значится – 1916)). Евгений Мандельштам вот как рассказывал об истории издания этого сборника: «Интересна история издания первого «Камня» — тоненькой книжечки с двадцатью тремя стихотворениями, написанными с 1909 по 1913 год. Издание «Камня» было «семейным» — деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж — всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой и отправился в типографию на Моховой, и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую — я. Перед нами стояла задача: распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например, для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова — Ясного, угол Невского и Фонтанки, там, где теперь аптека. Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже сорок две книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка, это звучало как первое признание поэта читателями. Те, кто изучает поэзию Осипа Мандельштама, отмечают, что в стихах этого сборника, первого «Камня», он выступает уже как большой художник, со сформировавшимся поэтическим кредо. Он сразу занял видное место среди поэтов того времени…».
И действительно, вошедшие в сборник ранние стихи 1908-1910 годов являли собой уникальное для всей мировой поэзии сочетание незрелой психологии юноши, чуть ли не подростка, с совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии:
Из омута злого и вязкого
Я вырос тростинкой шурша, –
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша…
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.
Еще в 1911 году Осип Мандельштам совершил акт «перехода в европейскую культуру» – принял христианство. И хотя крещен поэт был в методистской церкви 14 мая в Выборге, стихи «Камня» запечатлели захваченность католической темой, образом вечного Рима апостола Петра. В римо-католичестве Мандельштама пленил пафос единой всемирной организующей идеи.
Как жаворонок, Жамм поет,
Ведь католический священник
Ему советы подает.
Иной пример связан с восприятием Мандельштамом образа «первого русского западника» – Чаадаева. Ему была посвящена статья 1915 года «Петр Чаадаев», его образом было вдохновлено созданное тогда же стихотворение «Посох». В католических симпатиях Чаадаева, в его преданности идее Рима, как средоточия духовного единства христианской вселенной, Мандельштам видел не измену, а глубинную верность русскому национальному пути: «Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. Чаадаев именно по праву русского человека вступил на священную землю традиции, с которой он не был связан преемственностью…». Да и сам поэт в то время был этаким западным франтом – он любил изысканные белые сорочки, которые непременно сдавал только в китайские прачечные. Евгений Мандельштам писал о брате: «Брат очень рано начал ощущать свою одаренность, и у него в сложившейся дома атмосфере стали проявляться черточки эгоцентризма, складывалось представление, что все вокруг должны ему служить. Так от детской избалованности потянулись нити к его дальнейшей жизни. А жизнь была трудной, напряженной, полной лишений. И в годы признания и поэтической славы, и в годы неурядиц и бед Осип оставался верен себе и очень часто в общении с людьми утверждал свое право на исключительность, перенося это не только на быт, но и на деловые отношения с издательствами, редакциями, Союзом писателей. Мог написать и наговорить в такие минуты людям много обидного, оскорбительного. Он был «взрывчатым», быстро воспламенялся, но и легко остывал. Некоторые характерные особенности в поведении Осипа в ряде случаев вооружали против него людей и давали недругам материал для критики, неприязни и осуждения. Но все это не имело существенного значения для тех, кто знал богатейший душевный мир брата, ценил его поэтический дар и понимал, на какой крестный путь обрек он себя в жизни и в литературе. Родным и друзьям ничто не мешало уважать его и любить таким, каков он был и остался в памяти современников. Ведь, несмотря на сложность характера Осипа, нельзя забывать, что присущая брату огромная доброта, самоотверженность в отношении других людей были главными в его поступках…».
С началом Первой мировой войны в поэзии Мандельштама все громче звучали эсхатологические ноты – ощущение неминуемости катастрофы, некоего временного конца. Эти ноты были сопряжены, прежде всего, с темой России и наделяли образ Родины, зажатой в тисках неумолимой истории, даром особой свободы.
Нам ли, брошенным в пространство,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть.
(«О свободе небывалой…», 1915).
Место «камня», строительного материала поэзии, заменило подвластное огню «дерево» – одновременно символ трагической судьбы, выражение русской идеи и напоминание о Крестном Древе Страстей Господних («Уничтожает пламень…», 1915). Стремление приобщиться к такого рода трагическому национальному опыту в практической жизни заставило Мандельштама в декабре 1914 года отправиться в прифронтовую Варшаву, где он хотел вступить в войска санитаром. Но из этого ничего не вышло, поэт вернулся в столицу, и создал целый ряд стихотворений, которые можно назвать реквиемом по обреченному имперскому Петербургу. Именно в качестве имперской столицы Петербург был подобен для Мандельштама святому, богоотступническому и гибнущему Иерусалиму. Российскую империю с «окаменевшей» Иудеей роднил «грех» национального мессианизма. Воздаянием за него была неизбежная катастрофа (тема позднейшей статьи «Пшеница человеческая», 1923). Государственность, слишком густо, безусловно и самодовольно осознающая свою святость, обречена была погибнуть. Уходящий державный мир вызывал у поэта сложное переплетение чувств: это был и почти физический ужас, и торжественность, и даже жалость. Мандельштам, наверное, первым в мировой литературе заговорил о «сострадании» к государству, к его «голоду». В одной из глав «Шума времени» – автобиографической прозы 1925 года – возник сюрреалистический образ «больного орла», жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – двуглавой птицы, копошащейся в углу «под шипенье примуса». Чернота этой геральдической птицы – герба Российской империи – была увидена им как цвет конца еще в 1915 году.
В 1915 году Мандельштам познакомился с Анастасией и Мариной Цветаевыми. В 1916 году в жизнь Мандельштама вошла Марина Цветаева.
Чулков Георгий, Петровых Мария, Ахматова Анна и Мандельштам Осип.
В Александрове на даче Цветаевой он провел восемь дней. Там же Осип Мандельштам получил известие об инсульте, случившемся у его матери. Застать живой мать поэту уже не довелось. Он с трудом успел на похороны. Евгений Мандельштам рассказывал: «Каждый из нас по-своему пережил это горе. С ее смертью, о которой — стихотворение Осипа «В светлом храме иудеи хоронили мать мою…», начался распад семьи Мандельштамов. Мы сразу ощутили неустроенность и пустоту, мучило понимание нашей вины перед матерью, нашего эгоизма, недостаточного внимания к ней; того, что мы, дети, не замечали тяжкого в ее жизни, ее самоотдачи семье, не заботились о ней, даже став взрослыми. Смерть матери оставила свой след на душевном складе всех сыновей. Особенно сильно она поразила наиболее реактивного из нас — Осипа. Со временем он до конца понял, чем обязан матери, что она сделала для него. И чем старше становился, тем острее ощущал вину собственную. Особенно часто он возвращался к мыслям об этом в последние годы жизни, в тяжелые дни его ссылки…».
Эта ночь неповторима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее,-
Баю-баюшки-баю,-
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели –
Черным солнцем осиян.
(1916г.)
После Октябрьской революции Осип Мандельштам работал в газетах, в Наркомпросе, ездил по стране, публиковался в газетах, выступал со стихами, обретая успех. Стихи поры войны и революции Осипа Мандельштама вошли в сборник «Tristia» («книгу скорбей», впервые изданную без участия автора в 1922 году и переизданную под названием «Вторая книга» в 1923 году в Москве). Основу книги составляла тема времени, грандиозного потока истории, устремленной к гибели. Эта тема стала сквозной во всем творчестве поэта вплоть до его последних дней. Внутреннее единство «Tristia» было обеспечено новым качеством лирического героя, для которого уже не существовало ничего личного.
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ.
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
B ком сердце есть — тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек — и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети — сумерки густые —
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
(«Сумерки свободы», 1918).
В поэзии и биографии Мандельштама 1920-х и 1930-х годов отчаяние искупалось мужественной готовностью к высокой жертве, причем в тонах отчетливо христианских. Строки 1922 года: «Снова в жертву, как ягненка темя жизни принесли», – откликнулись в словах, сказанных поэтом, уже написавшим гибельные для себя стихи о Сталине, в феврале 1934 года Ахматовой: «Я к смерти готов». А в начале 1920-х годов Мандельштам писал свое отречение от соблазна эмиграции и противопоставлял посулам политических свобод свободу иного – духовного порядка, свободу самопреодоления, которая могла быть куплена лишь ценой верности русской Голгофе:
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах в глубоких закромах
Зерно глубокой полной веры.
Книга «Tristia» запечатлела существенное изменение стиля поэта: фактура образа все больше двигалась в сторону смыслового сдвига, «темных», зашифрованных значений и иррациональных языковых ходов. Впрочем, от прежней акмеистической ясности Мандельштам отходил и в теории. Он разрабатывал концепцию «блаженного бессмысленного слова», которое теряло свою предметную значимость, «вещность». Но закон равновесия царил и в теории слова: слово обретало свободу от предметного смысла, однако не забывало о нем. Так были построены лучшие произведения поэта начала десятилетия («Сестры – тяжесть и нежность…», «Ласточка», «Чуть мерцает призрачная сцена…», «Возьми на радость из моих ладоней…»). И, конечно же, стихотворение «За то, что я руки твои не сумел удержать…»:
За то, что я руки твои не сумел удержать,
За то, что я предал соленые нежные губы,
Я должен рассвета в дремучем Акрополе ждать.
Как я ненавижу пахучие, древние срубы!
Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко,
Никак не уляжется крови сухая возня,
И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.
Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?
Зачем преждевременно я от тебя оторвался?
Еще не рассеялся мрак и петух не пропел,
Еще в древесину горячий топор не врезался.
Прозрачной слезой на стенах проступила смола,
И чувствует город свои деревянные ребра,
Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла,
И трижды приснился мужам соблазнительный образ.
Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождем,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.
Последней звезды безболезненно гаснет укол,
И серою ласточкой утро в окно постучится,
И медленный день, как в соломе проснувшийся вол,
На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.
В начале 1920-х годов Осип Мандельштам скитался по южным областям России, посещал Киев, где встретил свою будущую супругу Надежду Яковлевну Хазину. Надежда Яковлевна родилась 30 октября 1899 года в Саратове в семье присяжного поверенного, мать Надежды Яковлевны была врачом. В детстве Надежда бывала в Германии, Франции и Швейцарии, получила хорошее гимназическое образование. В 1919 году Надежда Яковлевна стала женой Осипа Мандельштама. «Жизнь моя, — писала она, — начинается со встречи с Мандельштамом». Позже Надежда Мандельштам посвятила свою жизнь сохранению поэтического наследия мужа. В 1960-е годы она написала книгу «Воспоминания», затем, в начале 1970-х годов, вышел следующий том мемуаров — «Вторая книга», а шестью годами спустя — «Книга третья».
Надежда Яковлевна Хазина (Мандельштам).
Мандельштам с супругой короткое время жил в Коктебеле у Волошина, потом переехал в Феодосию, где его арестовала врангелевская контрразведка по подозрению в шпионаже. После освобождения он оказался в Батуми, где был вновь аресто